Марина Давыдова·
Холокост в русском театре и кино: тема оказалась закрыта, фактически не будучи открыта
Около двух недель назад, вещая в прямом эфире на одной из радиостанций о спектакле Миндаугаса Карбаускиса, я сделала небольшое отступление и сказала примерно следующее.
Мои коллеги переживали, что известный режиссер взялся за тему, которую уже лучше не трогать: она исчерпана, она стала поводом для спекуляций. Но когда и, главное, где она оказалась исчерпана? Что было поставлено или снято на эту тему больше чем за полвека в отечественных театре и кино? Промчались послевоенные 50-е, оттепельные 60-е, застойные 70-е, перестроечные 80-е, «лихие» 90-е. Оковы рухнули, и свобода показала нам свое не женское лицо. И вот, озираясь назад, мне не удается отыскать не только значимых трактовок этой темы. Мне не удается вспомнить вообще НИЧЕГО. Ах ну да… На самом рубеже столетий в РАМТе Алексей Бородин выпустил «Дневник Анны Франк» — выросший из студенческого опуса тихий, интеллигентный спектакль, с которого началось восхождение к вершинам актерской славы Чулпан Хаматовой (можно долго описывать, как изумительно играла совсем юная Хаматова девочку-подростка, уже почти женщину и еще совсем ребенка). Один спектакль на малой сцене, поставленный через полвека после того, как мир узнал о Катастрофе и содрогнулся.
И это в стране, где был Бабий Яр, воины которой освободили Освенцим, в стране, где среди театральных и кинорежиссеров этнических евреев едва ли не больше, чем где бы то ни было. Только в самое последнее время (то есть уже в нулевых годах) появились «Сны изгнания» Камы Гинкаса, «Жизнь и судьба» Льва Додина, «Опус № 7» Дмитрия Крымова. Но и в них холокост не главный, а скорее привходящий сюжет. Эти спектакли, как, впрочем, и спектакль Карбаускиса (в нашем кино я вспомнить и вовсе ничего не могу), и впрямь были сделаны как бы вдогонку тому, что уже поставили и сняли режиссеры Франции, Германии, Польши, Чехии, Венгрии, Америки. Что тому виной? Наш государственный антисемитизм? Антисемитизм наших зрителей? Цензура?
Легко — и одновременно трудно — представить себе, что началось после этого моего отступления. У девушки, принимающей звонки в студии, от волнения раскраснелись щеки, а экран монитора буквально раскалился от количества пришедших на него электронных сообщений. Этот живой (даже слишком живой) отклик аудитории стал своеобразным ответом на прозвучавший в эфире риторический вроде бы вопрос. Нет-нет, никакого зоологического антисемитизма в этой лавине посланий не было, а если и был, то в каких-то микроскопических дозах. Было искреннее, неподдельное удивление. А ПОЧЕМУ эту тему вообще надо выделять как отдельную? Ну страдали люди, ну гибли, да… А кому тогда было легко? Бурятам, калмыкам, русским крестьянам? Это простодушное нежелание признавать холокост как нечто исключительное, из ряда вон выходящее одной юдофобией объяснить невозможно.
В конце концов, в соседней Польше этой самой юдофобии было не меньше, а, пожалуй, и побольше, чем в Советской России. Вскоре после войны произошел знаменитый погром в польском городе Кельце, и страну стали покидать евреи, пережившие немецкую оккупацию. В конце 60-х в результате «борьбы с сионизмом», предпринятой Владиславом Гомулкой, некогда огромная еврейская диаспора Польши фактически вообще перестала существовать. Это, однако, не помешало Анджею Вайде снять «Корчака» и «Страстную неделю». Это не помешало тому, что Катастрофа отозвалась в знаменитом спектакле Йозефа Шайны «Реплика» (1973), где использовались подлинные фотографии людей, погибших в концлагерях, и бесчисленные пары человеческой обуви; в легендарной постановке Ежи Гротовского «Акрополис» (1964), где процессия людей в робах-туниках, с похожими на маски лицами, казалась процессией заключенных какого-то всемирного концлагеря, в финале словно бы проваливающегося в преисподнюю; в «театре смерти» (определение самого режиссера) Тадеуша Кантора.
В прошлом году один из самых интересных режиссеров Польши среднего поколения Кшиштоф Варликовский поставил спектакль «(А)поллония». И то, как глубоко разработана в нем тема холокоста, само по себе доказывает, что режиссер вел диалог с целым шлейфом ее сценических интерпретаций. «(А)поллонию» смотреть трудно и даже мучительно. Она идет пять часов с одним антрактом. Зрители сидят вдоль огромного, метров сорок, просцениума, и в разных концах обширного пространства события могут разворачиваться одновременно, так что не всегда успеваешь отследить все случившееся. Сюжет петляет... Перипетии эсхиловской «Орестеи» переплетаются с сюжетом еврипидовской «Ифигении в Авлиде» и мифом об Алкесте, согласившейся отправиться в царство Аида вместо своего мужа.
Алкесту играет изумительная польская актриса Магдалена Целецка. Нервная, мятущаяся, неотразимо хрупкая, она кажется единственным живым человеком посреди новоявленных Орестов и Агамемнонов. Во второй части та же Магдалена Целецка сыграет польскую женщину Аполлонию, укрывавшую евреев и погибшую по навету еврейки. Только тогда многочисленные концы этой путаной истории начинают наконец увязываться — и проступает стройный и мощный замысел режиссера. Неслучайно холокост рифмуется у него не с мифом об избиении младенцев — где в роли младенцев весь еврейский народ, а в роли воинов Ирода нацистские преступники, — а с античными мифами, и прежде всего «Орестеей». Варликовский явно пытается доказать, что понятие «жертва» даже при таком, казалось бы, безусловном раскладе сил все равно относительно. Ибо любая из жертв может вдруг оказаться виновником чьей-то смерти (Агамемнон убивает Ифигению, Клитемнестра — Агамемнона, Орест — Клитемнестру). А вот самопожертвование безотносительно. Оно не имеет срока давности. Оно не зависит от смены угла зрения. Оно действительно на все времена. Жертвой может стать каждый. Алкестой или Аполлонией — единицы. Но не на воинственном духе Агамемнона, не на мстительных действиях Клитемнестры или Ореста, не на обвинении в адрес палачей — а только на готовности спасти другого, отправившись в царство Аида, держится мир.
Никакой бытовой или государственный антисемитизм не помешал польской культуре на ее верхотурах осмыслить одно из самых важных и трагических событий ХХ века. Понять, что Катастрофа была катастрофой не только для евреев, но для всех европейцев. Разглядеть за всем этим макабром непостижимую прежде диалектику расчеловечивания и, наоборот, вочеловечивания людей. Ибо при всех ужасах войны эта гекатомба была воспринята интеллектуалами Польши, как и всей Европы, как чудовищное исключение из правила, какой-то генетический сбой во всей европейской истории. Кровавые войны случались и прежде — такой грандиозной бойни, где целая нация была бы приравнена к биологической массе, которую можно не просто уничтожить, но и с пользой оприходовать, — никогда. Для нас Катастрофа осталась в ряду других катастроф. Их и впрямь было так много, что они сливаются в российском сознании одна с другой. Мясорубка в России ХХ века стала чем-то привычным. Жизнь людей в лагере — чуть ли не нормой (через них ведь прошла едва ли не треть населения). Переселение народов — будничным событием.
Точно так же, к слову сказать, прошла мимо нашего исторического сознания еще одна мясорубка, правда, совершенно иного рода — Первая мировая война. Сколько памятников, посвященных этой войне, можно увидеть в Европе (во Франции они встречаются чуть ли не в каждом рыбацком поселке, и в местной церкви вы наверняка увидите поминальный список погибших на полях брани)! Сколько произведений искусства пыталось осмыслить случившееся! В российском же национальном сознании Первая мировая фактически стала чем-то вроде прелюдии к октябрьскому мятежу, к внутренним междоусобицам, коллективизации и продразверсткам, строительству коммунизма и ГУЛАГа на одной шестой части суши. Воистину «кровавое колесо», которому совершенно все равно, по кому прокатиться. Тут миллион погибших, там миллион умученных… Всех, право, не пересчитаешь…
Ханна Арендт в связи с нацистскими преступниками некогда ввела в обиход понятие «обыденность зла» (или «банальность зла»), лишив это самое зло привычного инфернального оттенка. Я бы ввела применительно к истории России ХХ века еще одно: обыденность катастрофы. Не антисемитизм, а именно эта будничность жестокости, привычность к расчеловечеванию людей, судя по всему, и стала причиной того, что тема холокоста в нашем театре и кино фактически не была открыта. Удивительная глухота к этой теме безусловно и наглядно отличает нас от Европы. У нас с ней в ХХ веке во многом общая история, но всё же разные жизнь и судьба.
|