Что такое литература самовыражения? — Она отражает личную истину писателя, его собственное видение мира. Розанов ставит вопрос буквально следующим образом: кто таков писатель, чтобы его личная истина стала достоянием общества? Можно ли писателю доверить такое ответственное дело, как влияние на умонастроение тысяч читателей? Пушкин — счастливое исключение: его самовыражение было метафизически полноценным, к тому же социально не вредным, а даже скорее полезным. Но другие? Не вносят ли они преимущественно сумятицу в читательские головы, не получается ли так, что их литературное дарование з а с т а в л я е т читателя принять ту точку зрения, с которой ему и не хочется соглашаться? В литературе самовыражения, выходит, есть элемент насилия и гипноза. Не лучше ли в таком случае иметь дело с писателями, которые стремятся выразить не личную истину, а своевременные общественные интересы?
Здесь я намеренно огрубляю розановскую мысль, стараюсь обнажить ее и признаю, что при таком обнажении Розанов перестает быть Розановым. И вот обнаруживается важная особенность розановской мысли; она в самом деле — “опавшие листья”, то есть живет как орнамент, узор, как намек на многообразие истины. Ведь парадокс всей русской литературы заключается в том, что общественно своевременным было всегда неугодное власти несвоевременное слово. Оно вырывалось не спросясь, и не оно приноравливалось к обществу, а общество — к нему, причем процесс “переваривания” такого слова затягивался порою на десятилетия. Но сколько бы времени ни прошло, “несвоевременное” (для власти) слово выживает и остается, тогда как “своевременное” оказывается мертворожденным. Наконец, настаивая на литературе национальных интересов, Розанов забывал о своем собственном писательском кредо, о своем предельном субъективизме, о том, что он призывал читателя плакать не об обстоятельствах своей жизни, а о себе, и что эта, как теперь называется, экзистенциальная тема была у Розанова превалирующей.
Обратимся теперь к “исключительному и фантастическому кабинету” Гоголя. Разве Гоголь с юных лет не горел страстью быть полезным России на каком угодно месте, в каком угодно звании? Почему же Розанов не замечает этого, почему Гоголь вызывает у него особенную неприязнь?
Розанов не считается с намерениями Гоголя. Он судит Гоголя по тому, что Гоголь создал, и находит, что Гоголь сам не ведал, что творил. Именно в этом неведении, которое Розанов считает роковым для России, заключается “главная тайна Гоголя” 36: “Он показал всю Россию без-доблестной, — небытием. Показал с такой невероятной силой и яркостью, что зрители ослепли и на минуту перестали видеть действительность, перестали что-нибудь знать, перестали понимать, что ничего подобного “Мертвым душам”, конечно, нет в живой жизни и в п о л н о т е живой жизни.” Одни вой, жалобный, убитый, пронесся по стране: “Ничего нет...” “Пусто!”... “Пуст Божий мир”...”37. Таким образом. Гоголь создал непроизвольную карикатуру, но в этой непроизвольности была ее сила. Гоголь — манекен, моргающий глазами в бесплодных поисках смысла того, что он написал, а потому, пишет Розанов, “я не решусь удержаться выговорить последнее слово: и д и о т. Он был так же неколебим и устойчив, так же не “сворачиваем в сторону”, как лишенный внутри себя всякого разума и всякого смысла человек. “Пишу” и “sic”. Великолепно. Но какая же мысль? Идиот таращит глаза, не понимает. “Словечки” великолепны. “Словечки” как ни у кого. И он хорошо видит, что “как ни у кого”, и восхищен бессмысленным восхищением, и горд тоже бессмысленной гордостью.
— Фу, дьявол! — сгинь!..
... Он не понимает, что за словом должно быть что-нибудь, — между прочим, что за словом должно быть дело; пожар или наводнение, ужас или радость. Ему это непонятно, — и он дает “последний чекан” слову...” 38.
Если, по Мережковскому, Гоголь всю жизнь боролся с чертом” то в розановской интерпретации творчество Гоголя обретает черты сатанического формализма, где самоценное слово, освобождаясь от человеческого смысла, становится черной магией. И Розанов настолько проникается своей интерпретацией, что зовет на помощь крестную силу: “С нами крестная сила! чем оборониться от тебя?”
“Верою, подсказывает сердце. В ком затеплилось зернышко “веры”, — веры в душу человеческую, веры в землю свою, веры в будущее ее, — для того Гоголя воистину не было.
Никогда более страшного человека, — заключает Розанов, — ... подобия человеческого... не приходило на нашу землю”39.
Оставим розановские страхи, проклятья и заклинания как эмоциональный балласт, который замутняет суть дела, и рассмотрим дальше мысль Розанова. По его мнению, Гоголь бы не стал столь социально влиятельной фигурой, если бы был вовремя понят. Но Гоголя не поняли ни он сам, ни его читатели. И вот это соединение двойного непонимания придало творчеству Гоголя значение “архимедовского рычага”: “Наши иллюзии творят жизнь не менее, чем самые заправские факты. Пусть в субъекте своем Гоголь не был ни реалистом, ни натуралистом; творило “дело” не то, чем он был в “субъекте”, но творило дело то, чем он казался в “объекте”... Жизнь и историю сотворило, и — огромную жизнь сотворило, именно принятие его за натуралиста и реалиста, именно то, что и “Ревизора” и “Мертвые души” все сочли (пусть ложно) за копию с действительности, подписав под творениями — “с подлинным верно”. Настаивание на этом — детское, нелепое, неумное — принадлежит последнему фазису деятельности Белинского и особенно 60-м годам. Оно-то, таковое понимание, пусть равное полному непониманию, однако и произвело весь “бурелом” в истории, оно и сообщило Гоголю огромную силу ломающего лома... И явился взрыв такой деятельности, такого подъема, какого за десятилетие назад нельзя было ожидать в довольно спокойной и эпической России...” 40
Но кем же, однако, в представлении Розанова был Гоголь в субъекте? В статье “Отчего не удался памятник Гоголю” (1909) Розанов попытался дать развернутый ответ. В душе больших художников нередко зарождается особый вид метафизического безумия, о котором писал Платон в “Пире”, настаивая на том, что только люди, способные к безумию, приносят на землю глубокие откровения истины. Безумие Гоголя несло в себе исключительные черты. Оно было в нем всегда, с рождения, но впоследствии, особенно перед смертью, овладело всем его существом. Это было, по Розанову, преимущественно безумие тоски (“Скучно на этом свете, господа!”), которое дало особое направление его художественному зрению, и из-под “веселого рассказца” (“Как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем”) глянули меланхолические глаза, “тускло и странно уставленные на мир”: “И самую тоску он не мог ни рассеять, ни раскидать, едва ли даже умел постичь...”41 Однако гоголевские глаза, глаза великого художника, взгляд которых имел особое свойство останавливаться и прилипать к уродливым, пошлым сторонам бытия, вырывать эти стороны из полной жизни и выдавать их за полную жизнь, — короче, эти “меланхолические глаза” смотрели не просто на абстрактные формы бытия, но именно на русскую землю так, что отражение бытия, искаженное внутренним безумием автора, вобрало в себя приметы реальной русской действительности, или, иными словами, русская действительность оказалась невольно и неожиданно жертвой черной магии, в результате чего она исказилась до неузнаваемости. То, что именно русская действительность оказалась перед меланхолическими глазами гениального художника, — явление, считает Розанов, случайное. С таким же успехом, или, лучше сказать, неуспехом, могли исказиться черты любой другой страны. Несчастье России состояло не в том, что на ее земле родился Гоголь (его метафизическая исключительность — его беда, а не России), а в том, что Россия поверила в искаженный образ как в достоверный и реальный. Гоголь смутил Россию: “Самая суть деда и суть “пришествия в Россию Гоголя” заключалась именно в том, что Россия была или, по крайней мере, представлялась сама по себе “монументальною”, величественною, значительною: Гоголь же прошелся по всем этим “монументам”, воображаемым или действительным, и смял их все, могущественно смял своими тощими, бессильными ногами, так что И следа от них не осталось, а осталась одна безобразная каша…”42
Итак, в Гоголе необходимо различать метафизика с особым взглядом на мир и социального писателя. Розанов не ставит вопроса о том, насколько прав “метафизический” Гоголь. Он лишь отмечает его — по сравнению с Пушкиным — неполноценность, однобокость. Однако дефект души, придав специфическое направление творчеству, способствует отражению темного лика мира с невиданной силой — в этом положительная миссия Гоголя. С таким взглядом на мир жить чудовищно трудно (Гоголь не выдержал), но взглянуть на мир гоголевскими глазами необходимо для полноты познания мира. Если п р а в и л ь н о читать Гоголя, утверждает Розанов, то вывод из его сочинений или читательский вздох, раздающийся после прочтения, звучит примерно так:
— Темно... Боже, как темно в этом мире! Но даже Пушкин произнес совсем иные слова, признав правоту не “метафизического”, а “социального” Гоголя:
— Боже, как грустна наша Россия!
Так сказал Пушкин, “вот-вот после войны 12-го года, после царствования Екатерины II, и давший знаменитый о России ответ Чаадаеву.
Чаадаеву он мог ответить. Но Гоголю — не смог. Случилось хуже: он вдруг не захотел ответить ему, Пушкин вдруг согласился с Гоголем... Это удивительно. Тайна Гоголя, как-то связанная с его “безумием”, заключается в совершенной неодолимости всего, что он говорил в унизительном направлении, мнущем, раздавливающем, дробящем”43.
Энергия розановской мысли, как всегда, рождена полемикой, и надо сказать, что в той части своих размышлений, где Розанов выставляет недостаточность известного взгляда на Гоголя как на писателя сугубо “обличительного” направления, он оказывается достаточно убедительным. В самом деле, источник творчества Гоголя связан с исключительным гоголевским видением мира, с его особыми онтологическими ощущениями, выразившимися в чувстве тоски, меланхолии. Если раннее творчество Гоголя позволительно рассматривать, опираясь на его собственное суждение, как преодоление тоски, болезненного состояния44, то позднейшие произведения Гоголя, особенно “Мертвые души”, заключают в себе сплав “метафизических” и социальных реакций писателя. Розанов подчиняет Гоголя “безумию тоски”, тем самым закрывая социальную тему Гоголя метафизической исключительностью. Но здесь уместнее всего говорить именно о сплаве. Дар Гоголя (отмеченный Пушкиным) “выставлять так ярко пошлость жизни, чтобы вся та мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем”, принадлежит, конечно, “метафизике”, но нацелен социально, “в глаза всем”. Наложение этого дара на реалии России породило карикатуру. Об этом прямо писал Гоголь (о чем Розанов умалчивает), изумляясь словам Пушкина (“Боже, как грустна наша Россия!”): “Пушкин, который так знал Россию, не заметил, что все это карикатура и моя собственная выдумка!”
Однако эта карикатура была, если так можно выразиться, конгениальна той социальной карикатуре, которую являла собой постдекабристская, николаевская Россия. Пошлость жизни в ее онтологическом значении совпала с социальной пошлостью, и мощь первого тома “Мертвых душ”, возможно, определилась этим уникальным тождеством социального и онтологического уровней. Когда же Гоголь нарушил тождество, насильственным образом подчинив свое онтологическое зрение христианской метафизике и заставив себя смотреть на мир не своими, а, так сказать, наемными глазами, то, как он ни вынуждал себя, нового отношения между онтологическим и социальным рядом не выстроилось, а выстроилась некоторая абстрактная схема, которая могла найти свое выражение в публицистической книге (“Переписка”), но для художественного произведения она была непригодна. Отсюда — кризис; отсюда — сожжение второго тома. По сути дела. Гоголь, начиная с “Переписки”, попробовал взглянуть на мир глазами “Того, кто, — как он писал в “Авторской исповеди”, — есть источник жизни”, а следовательно, второй том “Мертвых душ” в своем замысле был равносилен второму “Творению”, то есть представлял собой художественно невыполнимую задачу.
Розанов пытался защитить Россию от “клеветы” Гоголя, не осознавая того, что эта “клевета” достовернее любой “правды”. Самую же метафизическую исключительность Гоголя и источник его “беспредельной злобы”45 Розанов находил в демонизме (“демон, хватающийся боязливо за крест”). Этот демонизм несовместим с христианством: “...Я как-то не умею представить себе, чтобы Гоголь “перекрестился”. Путешествовать в Палестину — да, был ханжою — да. Но перекреститься не мог. И просто смешно бы вышло. “Гоголь крестится” — точно медведь в менуэте”46. Но если Розанов верно определяет сложное отношение Гоголя к христианству, то только его собственной “беспредельной злобой”, которую он испытывает к Гоголю, можно объяснить его мнение о человеческих качествах писателя: “За всю деятельность и во всем лице ни одной благородной черты”47.
Розанов настаивал на связи метафизической загадки Гоголя с половой сферой. Розанов, как известно, много писал о поле. Параллельно Фрейду он развивал теорию зависимости духовной жизни человека от своеобразия его половой структуры (см., в частности, его книгу “Люди лунного света”). Теория Розанова не воплотилась в какую-либо последовательную систему, ибо последовательная система и Розанов суть вещи несовместимые, однако его идеи были вполне ясны.
“Интересна половая загадка Гоголя... — пишет Розанов во втором “коробе” “Опавших листьев” (1915). — Он, бесспорно, “не знал женщины”. Что же было? Поразительная яркость кисти везде, где он говорит о покойниках... Везде покойник у него живет удвоенной жизнью, покойник — нигде не “мертв”, тогда как живые люди удивительно мертвы... Ведь ни одного мужского покойника он не описал, точно мужчины не умирают”48. Но они, конечно, умирают, а только Гоголь нисколько ими не интересовался. Он вывел целый пансион покойниц, и не старух, а все “молоденьких и хорошеньких”49.
Возможно, что розановская гипотеза о предрасположенности Гоголя к некрофилии ужаснет читателя, покажется ему возмутительной, но мне думается, что она прежде всего наивна. Сам Розанов не раз писал о смерти. И каждое его слово о смерти — вопль: “Смерти я боюсь, смерти я не хочу, смерти я ужасаюсь”, или “Я кончен. Зачем же я жил?!!!”, или (любимое Мандельштамом): “Какой это ужас, что человек (вечный филолог) нашел слово для этого — “смерть”. Разве это возможно как-нибудь назвать? Разве оно имеет имя? Имя — уже определение, уже “что-то знаем”. Но ведь мы же об этом ничего незнаем. И, произнося в разговорах “смерть”, мы как бы танцуем в бланманже для ужина или спрашиваем: “сколько часов в миске супа”50. Но разговор о некрофилии Гоголя, в сущности, значит то, что Розанов не захотел заметить схожего, трагического отношения Гоголя к смерти, не понял того, что яркость гоголевской кисти “везде, где он говорит о покойниках”, имеет своей причиной не физиологический порок, а жгучий интерес писателя к самой неразрешимой проблеме смерти и страх перед ней (он выразился, в частности, в “Завещании”). Перед этим страхом, перед загадкой смерти, перед вопросом о смысле существования и литературы на грани, небытия розановский домысел неудовлетворителен. Тема “Гоголь и женщины” — достаточно нестандартная тема (здесь осталось много . загадок), но другая тема: “Гоголь и смерть” — ею явно не объясняется. Некрофилия пугает своим психофизиологическим вывертом, но остается в ряду сексуальной патологии. Смерть выпадает из всякого ряда, и в этом смысле она приобретает значение абсолютной патологии. Гоголь входил в заповедный мир смерти не как извращенец, слепой к смерти, по сути дела, подменяющий смерть похотью, а как платоновский “безумец”, ищущий возможность через смерть объяснить, понять и принять жизнь.
2. ГОГОЛЬ И РЕВОЛЮЦИЯ
Никто не мог быть более решительным критиком розановского отношения или, я бы даже сказал, поведения по отношению к Гоголю, нежели сам Розанов, который совсем с иной точки зрения взглянул на творчество Гоголя после революционных событий 1917 года.
После революции мысль Розанова расслоилась. С одной стороны, он объявил русскую литературу виновницей революции и тем самым оказался в роли пророка, пророчество которого осуществилось. Не он ли все время предупреждал, предостерегал? “Собственно, никакого сомнения,— писал Розанов в своей последней книге “Апокалипсис нашего времени” (1918), — что Россию убила литература. Из слагающих “разложителей” России ни одного нет нелитературного происхождения”51. Он развивает свою идею в статье “Таинственные соотношения”: “После того, как были прокляты помещики у Гоголя и Гончарова (“Обломов”), администрация у Щедрина (“Господа Ташкентцы”), история (“История одного города”), купцы у Островского, духовенство у Лескова (“Мелочи архиерейской жизни”) и, наконец, вот самая семья у Тургенева (“Отцы и дети” Тургенева перешли в какую-то чахотку русской семьи”, — пишет Розанов в той же статье. — В. Е.), русскому человеку не осталось ничего любить, кроме прибауток, песенок и сказочек. Отсюда и произошла революция. “Что же мне делать, что же мне наконец делать”. “Все — вдребезги”!!” 52.
Но одновременно с этим совершенно другая тенденция вырвалась из-под розановского пера. Он — свидетель революции — обнаружил, что народ, выступивший в революции активной силой и показавший истинное свое лицо, вовсе не соответствует тому сказочному, смиренному, богобоязненному народу, который идеализировался Розановым в его четырех пунктах (см. выше). Славянофильское представление о народе оказалось мифом 53. Народ оказался не тот. Не той оказалась и государственность. С мукой переживая распад “былой Руси”, Розанов тем не менее вынужден констатировать: “Русь слиняла в два дня... Самое большее — в три. Даже “Новое время” нельзя было закрыть так скоро, как закрылась Русь. Поразительно, что она разом рассыпалась вся, до подробностей, до частностей”54.
Для Розанова наступила пора “переоценки ценностей”. После революции он убедился во внутренней гнилости самодержавной России, которой управляли “плоские бараны”, и пришел к выводу, что Россия была в конечном счете именно такой, какой ее изображала русская литература: обреченной империей.
Розанов так и не снял противоречия, существующего в его предсмертных мыслях, в которых Гоголь по-прежнему занимает важное место. Ведь Гоголь остается одним из “разложителей” России, однако при этом он прав: “Прав этот бес Гоголь” 55. Смена вех тем не менее поразительна: Розанов отказывается от славянофильства и выбирает между И. Киреевским и Чаадаевым — Чаадаева. “Явно, Чаадаев прав с его отрицанием России”, — утверждает Розанов, и одновременно происходит его примирение со Щедриным: “Целую жизнь я отрицал тебя в каком-то ужасе, но ты предстал мне теперь в своей полной истине. Щедрин, беру тебя и благословляю”56. Но особенный интерес представляет его переоценка Гоголя. Подчеркивая, что в этой переоценке главную роль сыграла революция (“Вообще — только революция, и — впервые революция оправдала Гоголя”), Розанов теперь выделяет Гоголя из русской литературы как писателя, первым сказавшего правду о России: “...все это были перепевы Запада, перепевы Греции и Рима, но особенно Греции, и у Пушкина, и у Жуковского, и вообще “у всех их”. Баратынский, Дельвиг, “все они”. Даже Тютчев. Гоголь же показал “Матушку Натуру” (подчеркнуто мной. — В. Е.). Вот она какова — Русь; Гоголь в затем — Некрасов” 57. Сознательно принижая Пушкина и видя в творчестве Гоголя не анаморфозу России, а “Матушку Натуру”. Розанов выбирает Гоголя в качестве своего союзника. Дело не ограничивается взглядом на Россию. Розанов выставляет Гоголя как близкого себе критика христианства. “Он был вовсе не русским обличителем, а европейским, — пишет Розанов; — и даже, что он был до известной степени — обличителем христианским, т. е. самого христианства. И тогда его роль вытекает совершенно иная, нежели как я думал о нем всю мою жизнь: роль Петрарки и творца языческого ренессанса” 58.
В доказательство того, что Гоголь был “европейским обличителем”, Розанов ссылается на гоголевский отрывок “Рим”, где критика западноевропейской цивилизации XIX века, “лишившей мир Рафаэлей, Тициане в, Микель-Анджелов, низведшей к ремеслу искусстве”, предвосхищает “антиевропейские” идеи Достоевского и К. Леонтьева. Гоголь отказывает Европе не только в глубоких мыслях (“везде намеки на мысли, и нет самих мыслей”), но даже в умении одеваться (“узенькие лоскуточки одеяний европейских”). Он язвит но поводу “уродливых, узких бородок, которые француз переделывает и стрижет себе по пяти раз в месяц”. Но эта критика отнюдь не свидетельствует об антихристианских настроениях автора “Рима”. Розанов настаивает на своей мысли, сопоставляя портрет прекрасной Аннунциаты, которую считает “албанкой”, а потому нехристианкой, с портретами русских христиан: Чичикова, Коробочки и др. Гоголю приписывается буквально следующий вывод: “Вот что принес на Землю Христос, каких Чичиковых, я Собакевичей, и Коробочек. Какое тупоумие и скудодушевность. Когда прежде была Аннунциата”59.
Но гоголевская Аннунциата на самом деле была не “албанка”, а альбанка, то есть жительница римской окрестности. Что же касается героев “Мертвых душ”, то связь их существования с исторической неудачей христианства (связь, которую Розанов навязывал сознанию или по крайней мере подсознанию Гоголя) не менее сомнительна, нежели связь Аннунциаты с Албанией. Разочарование Розанова в христианстве, достигшее своего апогея в революционные годы, толкнуло его на явный произвол в толковании Гоголя. Потеряв веру в прошлое величие России, не чувствуя России новой, Розанов полагался только на молитву: “После Гоголя и Щедрина — Розанов с его м о л и т в о ю” 60. Но к кому обращалась эта молитва? Это так и осталось “загадкой” Розанова.
Изменение отношения Розанова к Гоголю после революции не изменило, как мы видим, сути дела: Розанов до конца своих дней оставался пораженный какой-то странной эстетической слепотой по отношению к творчеству автора “Мертвых душ”. Почему, однако, Гоголь остался для него закрытой фигурой, “клубком, от которого, — как писал Розанов, — никто не держал в руках входящей нити”? 61
3. ГОГОЛЬ И СЛОВО
Роль Гоголя в судьбе России находилась, по мысли Розанова, в непосредственной зависимости от мощи гоголевского слова. Именно эта причина объясняет интерес Розанова к эстетике Гоголя. “Поразительно, — утверждал он в предисловии ко второму изданию “Легенды о Великом инквизиторе” (1901), — что невозможно забыть ничего из сказанного Гоголем, даже мелочей, даже не нужного. Такой мощью слова никто другой не обладал”б2. Благодаря своей мощи слово Гоголя может оказаться убедительнее самой действительности: “Перестаешь верить действительности, читая Гоголя. Свет искусства, льющийся из него, заливает все. Теряешь осязание. зрение и веришь только ему”63. Невольно подчиняясь гоголевскому слову, Розанов говорит о “дьявольском могуществе” Гоголя, но он не удовлетворяется одной констатацией, стремится определить, чем вызвана такая мощь. С этой целью Розанов прибегает к сравнению гоголевского слова с пушкинским и находит, что “впечатление от Пушкина не так устойчиво. Его слово, его оценка как волна входит в душу и как волна же, освежив и всколыхав ее, — отходит назад, обратно: черта, проведенная ею в душе нашей, закрывается и зарастает; напротив, черта, проводимая Гоголем, остается неподвижною… Как преднамеренно ошибся Собакевич, составляя список мертвых душ, или как Коробочка не понимала Чичикова — это все мы помним в подробностях, прочитав только одни раз и очень давно; но что именно случилось с Германном во время карточной игры, — для того, чтобы вспомнить это, нужно еще раз открыть “Пиковую даму” 64.
Гоголевское слово в самом деле обладает исключительной устойчивостью. Оно почти что не подвержено процессу разложения, тому естественному процессу, который вызван несовершенством читательской памяти. По прошествии времени читатель в той или иной степени забывает прочитанную книгу: размывается сюжет, распадаются внутрифабульные связи, персонажи утрачивают имена и т. д. Этот мало исследованный процесс разложения в конечном счете приводит к тому, что в памяти остается лишь общее настроение книги, ее индивидуальный “аромат”. С Гоголем происходит нечто обратное. Чем больше времени проходит после чтения поэмы, тем более выпуклым становится ее сюжет (за счет утраты, как мне лично думается, тех мест поэмы, которые в какой-то степени можно считать посторонними по отношению к общей ее структуре, например: история превращения Плюшкина в Плюшкина или история детства Чичикова), тем больше заостряются черты ее главных героев (тоже, очевидно, за счет некоторых утрат). Если так можно выразиться, время доводит Гоголя до полного совершенства.
Розанов искал объяснение “неизгладимости” читательского впечатления от “Мертвых душ” в общем течении авторской речи, которое, по его словам, “безжизненно”. Анализируя первую страницу поэмы, он писал: “Эго восковой язык, в котором ничего не шевелится, ни одно слово не выдвигается вперед и не хочет сказать больше, чем сказано во всех других. И где бы мы ни открыли книгу... мы увидим всюду эту же мертвую ткань языка, в которую обернуты все выведенные фигуры, как в свой общий саван”65.
Такой “мертвый язык”, по Розанову, не создает “картины”, воспроизводящей разнообразие действительности, но образует “мозаику слов”, “восковую массу слов”, которая уводит читателя в особый мир, отторгнутый от реальности и едва ли имеющий с ней какую-либо общую меру. В этом мире “совершенно нет живых лиц: это крошечные восковые фигурки, но все они делают так искусно свои гримасы, что мы долго, подозревали, уж не шевелятся ли они” 66.
Тайна гоголевского слова вынуждает Розанова прибегнуть к занятию, которое было несвойственно ни ему самому, ни, в целом, направлению русской литературно-философской критики конца XIX — начала XX века. Единственный раз на протяжении своей деятельности Розанов производит текстологическое исследование — он пишет статью “Как произошел тип Акакия Акакиевича” (1894), в которой, опираясь на работы Н. С. Тихомирова, прослеживает все последовательные наброски повести, сопоставляет их с окончательным текстом, анализирует трансформацию реального анекдота, положенного в основание “Шинели”.
В результате Розанов приходит к выводу, что “сущность художественной рисовки у Гоголя заключалась в подборке к одной избранной, как бы тематической черте создаваемого образа других все подобных же, ее только продолжающих и усиливающих черт, со строгим наблюдением, чтобы среди них не замешалась хоть одна, дисгармонирующая им или просто с ними не связанная черта (в лице и фигуре Акакия Акакиевича нет ничего не безобразного, в характере — ничего не забитого). Совокупность этих подобранных черт, как хорошо собранный вогнутым зеркалом пук однородно направленных лучей, и бьет ярко, незабываемо в память читателя”67.
Таким образом возникает тип, а “тип в литературе — это уже недостаток, это обобщение; то есть некоторая переделка действительности”68. По мнению Розанова, лица не слагаются в типы, несливаемостью своего лица ни с каким другим и отличается человек от всего другого в природе, и именно эту несливаемость как главную драгоценность в человеке искусство не должно разрушать. Эстетика Розанова признает лишь ту поэзию, которая “просветляет действительность и согревает ее, но не переиначивает, не искажает, не отклоняет от того направления, которое уже заложено в живой природе самого человека”69. Пушкин дает норму для правильного отношения к действительности, и его поэзия, продолжает Розанов, “не мешает жизни... в ней отсутствует болезненное воображение, которое часто творит второй мир поверх действительного и к этому миру силится приспособить первый”70.
На мой взгляд, в своем анализе Розанов, во-первых, обедняет поэтику Гоголя, а во-вторых, упускает из виду всю ту могучую и плодотворную традицию мировой литературы, которая творила “второй мир поверх первого” не вследствие “болезненного воображения” писателя, но повинуясь основным законам литературного творчества. Фантастический элемент, изначально присущий литературе, доставшийся ей в наследство от фольклора, наиболее ярко выразившийся в произведениях Апулея, Рабле, Сервантеса, Свифта, Гофмана и других, обогащает литературу бесценной возможностью особым образом осмыслить реальность, расширить и углубить представление о ней. Гротеск есть средство опосредованного познания действительности, обнажения ее внутренней структуры, обнаружения запутанной системы ее онтологических корней. Литература гротескного реализма, в которой Гоголь сыграл выдающуюся роль, не ставит перед собою цель изобразить тот или иной тип человеческого характера. Тип — это среднеарифметическая фигура, выведенная из наблюдения над человеческой реальностью. Но разве герои “Мертвых душ” являются подобными фигурами? Скорее таковыми можно считать персонажей Гончарова и Тургенева. Гротескная литература изображает не тип, а скорее архетип характера (или сознания), который, воплощенный в человеческий образ, является дерзким допущением художника и по своей сущности наделен исключительными чертами. Когда Розанов задает вопрос, человек ли Плюшкин, и отвечает на него отрицательно, мотивируя это тем, что герои “Мертвых душ” “произошли каким-то особым способом, ничего общего не имеющим с естественным рождением”71, это отрицание звучит в его устах как приговор, но мы имеем полное право согласиться с его отрицанием и со словами об “особом способе” рождения с легким сердцем, не видя в таком “способе” ничего криминального. Да, Плюшкин — не человек, он не способен к душевной метаморфозе, он — тождество, и если бы художник поставил его в такие условия, при которых Плюшкин изменил бы своей сущности, то вместо торжества добродетели случилась бы гибель поэмы. Жизнь Плюшкина в поэме обеспечена всей ее художественной структурой точно так же, как структура романа Сервантеса делает жизнеспособным Дон Кихота. Но поместите Плюшкина в роман Тургенева или Толстого — я тогда он действительно превратится в “мертвую душу”. Впрочем, трансплантация тургеневского героя в поэму Гоголя имела бы тот же летальный исход. Жизнь художественного героя всегда подчинена поэтике произведения; он “рифмуется” с нею; его свобода является преодолением материала, и в этом она сопоставима со свободой стихотворного слова — результатом незримого усилия гения.
Вырванные из “питательной среды” произведений, герои Гоголя превращаются в окостеневшие понятия: маниловщина, хлестаковщина я пр. Но между Маниловым и маниловщиной — существенный разрыв. Манилов — исключение, предел, архетип; маниловщина — ординарное, среднеарифметическое, типическое понятие. Споря с Гоголем, Розанов, по сути дела, ратует за “разбавление” Гоголя (так разбавляют сироп газированной водой). Но гоголевские герои — которые действительно собраны автором вогнутой линзой в одни луч, отчего, ярко вспыхнув, они мгновенно сгорают, обращаются в прах, и их продолжение (также, как и их предыстория) немыслимо — в краткий момент вспышки освещают такие потаенные стороны человеческой природы, какие при ровном, распыленном свете увидеть почти невозможно.
Отрицание Гоголя связано у Розанова в немалой степени также с его отношением к смеху. Розанов отождествляет смех с сатирическим смехом. Видя в смехе лишь обличение, зубоскальство, издевательство, проклятие, Розанов полагает, что “смеяться — вообще недостойная вещь, что смех есть низшая категория человеческой души... и что “сатира” от ада и преисподней, и пока мы не пошли в него и живем на земле... сатира вообще недостойна нашего существования и нашего ума”72.
Смех, по Розанову, — составная часть нигилизма, но “смех не может ничего убить. Смех может только придавить”78. Имея подобное представление о смехе, Розанов не мог не увидеть Гоголя как фигуру “преисподней”.
Если возможно себе вообразить два противоположных полюса отношения к смеху, то это полюса Розанова и М. Бахтина.
В статье “Рабле и Гоголь” М. Бахтин вскрыл природу гоголевского смеха и справедливо сказал о том, что “положительный”, “светлый”, “высокий” смех Гоголя, выросший на почве народной смеховой культуры, не был понят (во многом он не понят и до сих пор). Этот смех, несовместимый со с мехом сатирика, и определяет главное в творчестве Гоголя”74. Очевидно, Бахтин излишне раблезирует Гоголя, оставляя вне анализа трагические ноты его творчества, которые “приглушают” гоголевский смех, а порою и “убивают” его, но самая постановка вопроса о смехе Гоголя несомненно приближает нас к разгадке “клубка” гоголевского творчества.
Итак, в борьбе с Гоголем Розанов в конечном счете честно признал свое поражение. Парадоксально, но факт: революция открыла Розанову глаза на правду Гоголя.
В поражении Розанова нет ничего особенно удивительного. В сущности, с Гоголем не мог справиться и... сам Гоголь. Важен, однако, не только итог, но и сам смысл борьбы. Литературно-критическая интуиция не подвела Розанова: именно в Гоголе он нашел сосредоточие наиболее острых проблем, мучавших русскую литературную мысль в течение десятилетий. В споре с Гоголем Розанов предстал как порождение и уникальное выражение духовной и умственной смуты, охватившей часть российской интеллигенции в предреволюционные годы. Гоголь же со своей стороны предстал как художник, загадка которого неисчерпаема, то есть, стало быть, как истинный творец.
|