Какое нам сейчас, собственно говоря, дело до того, что небезызвестный литератор, философ и публицист конца XIX — начала XX века, фигура в достаточной мере спорная, чтобы иметь репутацию одиозной, Василий Васильевич Розанов испытывал острейшую неприязнь к Гоголю, преследовал его с поистине маниакальной страстью, разоблачал при каждой оказии?
Не проще ли, не вдаваясь в детали и обстоятельства дела, уже покрытые толстым слоем копоти и пыли почти вековой давности, принять всю историю за повторение крыловской басни о слоне и моське? Ну, лаял Розанов на Гоголя — и ладно. Гоголю от этого ни жарко ни холодно. Потому-то Розанов и лаял, что был одиозной фигурой... Или так: потому-то и был одиозной фигурой, что лаял на Гоголя.
Собака лает — ветер несет. И унес лай в небытие. Теперь кто помнит?
Однако странно: такое упорство! Более двадцати лет ругать Гоголя отборными словами, публично, в книге, обозвать его идиотом, причем идиотом не в том возвышенном, ангельском значении слова, которое привил ему Достоевский, а в самом что ни на есть площадном, ругательном смысле... в самом деле, что ли, взбесился?
Но почему именно Гоголя? Что это: случайный выбор, расчет, недоразумение?
Шел конец XIX века. Москва готовилась воздвигнуть Гоголю памятник. Гоголь вроде бы уже стал всеобщим любимцем, обрел статус классика, имена его героев прочно вошли в словарь... Откуда могла родиться ненависть? За что возможно ненавидеть Гоголя?
Факт розановского отношения к Гоголю исключителен в истории русской критики, хотя антигоголевская тенденция существовала с самого момента выхода в свет “Ревизора” и “Мертвых душ”.
Напомним, что разделение критиков на друзей и врагов Гоголя скорее происходило внутри партий западников и славянофилов, нежели соответствовало установившимся “партийным” границам. Об этом писал Герцен в своем дневнике 29 июля 1842 года: “Славянофилы и антиславянисты разделялись на партии. Славянофилы № 1 говорят, что это (“Мертвые души”. — В. Е.) — апотеоз Руси, “Илиада” наша, и хвалят, след<овательно>; другие бесятся, говорят, что тут анафема Руси, и за то ругают. Обратно тоже раздвоились антиславянисты”.
В антигоголевском лагере оказался оскорбленный, объявленный сумасшедшим Чаадаев, писавший о “Ревизоре”: “Никогда еще нация не подвергалась такому бичеванию, никогда еще страну не обдавали такою грязью...” Скептически был настроен и его недавний издатель Надеждин, вернувшийся из ссылки, куда он отправился за публикацию “Философического письма”: “Больно читать эту книгу (“Мертвые души”. — В. Е.), больно за Россию и русских”.
Н. Греч со своей стороны находил в “Мертвых душах” “какой-то особый мир негодяев, который никогда не существовал и не мог существовать”. Ему вторил Сенковский на страницах “Библиотеки для чтения”, бросивший Гоголю: “Вы систематически унижаете русских людей”.
Славянофил Ф. Чижов писал автору “Мертвых душ” в 1847 году: “...я восхищался талантом, но как русский был оскорблен до глубины сердца”. К. Леонтьев, оказавший большое влияние на Розанова, признавался в “почти личном нерасположении” к Гоголю “за Подавляющее, безнадежно прозаическое впечатление”, которое произвела на него гоголевская поэма.
Вспомним и другой эпизод литературной полемики. Консервативный критик В. Авсеенко уже в 70-е годы упрекал Гоголя в бедности внутреннего содержания: “...Гоголь заставил наших писателей слишком небрежно относиться к внутреннему содержанию произведения и слишком полагаться на одну только художественность”. Это утверждение вызвало резкую реакцию Достоевского (“Дневник писателя” за 1876 год). Однако стоит вспомнить и то, что сам Достоевский за пятнадцать лет до этого эпизода в статье “Книжность и грамотность” обнаружил такой взгляд на Гоголя, который, как мы сейчас увидим, в какой-то мере предшествовал розановским размышлениям: “Явилась потом смеющаяся маска Гоголя, с страшным могуществом смеха, — с могуществом, не выражавшимся так сильно еще никогда, ни в ком, нигде, ни в чьей литературе с тех пор, как создалась земля. И вот после этого смеха Гоголь умирает перед нами, уморив себя сам, в бессилии создать и в точности определить себе идеал, над которым бы он мог не смеяться”.
Итак, можно назвать немало критиков, которые неприязненно писали о Гоголе: славянофилов и западников, консерваторов и просто продажных писак, защитников теории “чистого искусства” и радикалов (в частности, Писарева, находившего в Гоголе полноту “невежества”, а в “Мертвых душах” — “чепуху”)1. Однако Розанов возвел неприязнь к Гоголю, можно сказать, на качественно новый уровень: борьба с Гоголем стала всеобъемлющей, программной.
Как ни странно, исследователи творчества Гоголя, в общем, прошли мимо этого факта, не придав ему того значения, которое он заслуживает. Между тем факт нуждается в критическом анализе по разным соображениям.
Во-первых, мы до сих пор плохо представляем себе место Розанова в литературном движении на рубеже веков. Мы, пожалуй, все еще недооцениваем сложной и противоречивой, но вместе с тем яркой роли, которую играл в этом движении Розанов. Наши знания о нем весьма приблизительны. Мы наслышаны о его политических грехах, одновременном сотрудничестве в органах консервативной и либеральной прессы и кое-что знаем об ироническом парадоксализме его книг, написанных рукою безукоризненного стилиста. Но в чем заключается основной пафос его литературно-критических работ, количество которых весьма значительно? Спор Розанова с Гоголем, явившийся в свое время событием и скандалом, перерос затем в немыслимое единоборство Розанова почти со всей русской литературой от Кантемира до декадентов, и это единоборство, будучи по-своему закономерным, с такой уникальной ясностью обнажает кризисное сознание предреволюционных лет, что мы не вправе обходить его молчанием.
Во-вторых, наше отношение к Гоголю до сих пор нередко носит, прямо скажем, “школьный” характер. Общий смысл его художественного творчества нам представляется ясным, простым, однозначным. Гоголь — гениальный социальный сатирик. Эта формула никак не вмещает всего Гоголя, в ней есть доля правды, но далеко не вся правда, она слишком узка для Гоголя.
Розанов считал Гоголя одним из самых загадочных русских писателей, может быть, самым загадочным. Он рассматривал творчество Гоголя как тайну, ключ к разгадке которой едва ли можно вообще подобрать. Споря с Розановым, мы убеждаемся в истинной глубине Гоголя.
И наконец, в-третьих, в своей острейшей полемике с Гоголем Розанов, высоко ценя силу гоголевского слова, стремился найти и з ъ я н ы художественного метода Гоголя, по-своему и очень определенно решал вопрос о гоголевском реализме. Этот чисто литературно-теоретический аспект проблемы имеет непосредственное отношение и к сегодняшним спорам.
Прежде чем непосредственно перейти к теме статьи, необходимо сказать несколько слов о манере розановского письма и мышления2. Розановское письмо — это зона высокой провокационной активности, и вход в нее должен быть сопровожден мерами известной интеллектуальной предосторожности. Розанов, особенно поздний Розанов, автор “Уединенного” и последующих книг — “коробов мыслей”, предоставляет читателю широкие возможности остаться в дураках. Традиционный союз между писателем и читателем строится, казалось бы, на незыблемых принципах взаимного доверия. Писатель доверяется читателю, обнажая перед его умозрением мир своих образов и идей. Но и читатель со своей стороны также испытывает потребность в писательской ласке. Вступая в незнакомый, зыбкий мир художественного произведения, читатель нуждается в верном проводнике.
А Розанов для читателя все равно что Иван Сусанин для польского отряда. Только, в отличие от Сусанина, он не прикидывается поначалу угодливым и простодушным дядькой. Он расплевывается с читателем на первой же странице книги:
“Ну, читатель, не церемонюсь я с тобой, — можешь и ты не церемониться со мной:
— К черту...
—К черту!” (“Уединенное”).
Читатель не верит. Он произносит свое “к черту!” непринужденно, со смешком, он убежден, что это — шутка. Ведь ему, читателю, уже давным-давно надоели слишком податливые авторы. Он даже жаждет остроты и борьбы. Он готов к потасовке.
Розанов, однако, вовсе не собирается затевать той игры, на которую соглашается образованный читатель. Нелюбовь Розанова к читателю имеет скорее не литературную, а идейную подоплеку. Для него российский читатель-современник как собирательное лицо представляет собою продукт того литературного воспитания и того устоявшегося либерального общественного мнения, которые ему глубоко антипатичны. Ему нужен не доверчивый я благодарный, а именно не на шутку разъярившийся читатель и критик, который, утратив самообладание, в ярости сморозит явную глупость и выкажет себя дураком. Только тогда Розанов проявит к нему некоторое милосердие и, подойдя с приветом, дружески посоветует не выбрасывать его книгу в мусорную корзину: “Выгоднее, не разрезая и ознакомившись, лишь отогнув листы, продать со скидкой 50% букинисту”.
Тонкий и удачливый провокатор, Розанов высмеивает читательское представление о писателях (представление, которое сообща создали читатели и писатели), вызывая, что называется, огонь на себя. Читатель верит в исключительные качества писателя? В его благородство, высоконравственность, гуманизм? Розанов в своих книгах не устает выставлять с е б я некрасивым, неискренним, мелочным, дрянным, порочным, эгоистичным, ленивым, неуклюжим... Но если читатель вообразит себе, что перед ним а в т о п о р т р е т Розанова, то он в очередной раз ошибется. Розанов вовсе не мазохист и не раскаявшийся грешник. Он снисходит до интимных признаний не с целью исповедального самораскрытия, а с тем, чтобы подорвать доверие к самой сути печатного слова. В конечном счете ему важны не изъяны писателя, а изъяны писательства. Есть в Розанове и лирическая струя, но она не находит самостоятельного выражения. Сентиментальный и мечтательный Розанов вдруг начинает говорить языком, занятым у ранних символистов. Преображение розановского слова совершается, как правило, в явной или тайной полемике.
Генетически, в смысле формы, книги Розанова восходят, на мой взгляд, к “Дневнику писателя” Достоевского. Здесь та же жанровая и тематическая ч е р е с п о л о с и ц а, создающая, однако, как показал В. Шкловский в своей ранней брошюре о Розанове3, своеобразный эффект стилистического единства. Но в сравнении с “Дневником писателя” розановский “дневник” отмечен особой чертой. В его авторе “происходит разложение литературы”. Розановское “я” не желает быть служителем мысли и образа, не желает приносить себя в жертву развиваемой идее. Розанов прислушивается к музыке мысли, музыке, сообщающей мысли характер художественного феномена. В результате успех выражения нередко идет в ущерб выражаемому. Розанов передает мимолетное настроение своего “я”, как бы хватая мысль за хвост, стремясь до предела сократить расстояние между “я подумал” и “я записал”. Однако в запечатлевании “я подумал” содержится такой безотчетный каприз, такая беспредельная ирония по отношению к фактам, что отделить розановскую склонность к солипсизму от склонности к эпатажу (“Какой вы хотели бы, чтобы вам поставили памятник? — Только один: показывающий зрителю кукиш”) бывает порою невозможно.
Методология полемики с Розановым — отдельный вопрос. Розанов сознательно непоследователен и намеренно противоречит сам себе. Розанов — художник мысли. Доказывать всякий раз его внутреннюю противоречивость столь же неплодотворно, сколь осуждать поэта за то, что после восторженного гимна любви он пишет стихотворение с нотками очевидного цинизма. Критика не раз упрекала Розанова в равнодушии или даже в нелюбви к истине. Это неточный упрек. Розанов писал на уровне “предпоследних слов”, допускавших различное толкование, не потому, что был глух к “последним словам”, а потому что сомневался в их абсолютности. Может быть, сомнение — это и есть глухота, но это уже область метафизики. Розанов близок подпольному герою Достоевского, мечтавшему об абсолюте, но не находившему его в реальности бытия.
1. ГОГОЛЬ И РОССИЯ
“Выяснение Гоголя, суд над ним был его (Розанова. — В. Е.) личным вопросом, и оттого это единственная по силе и глубине критика”4. Это мнение В. Гиппиуса определяет экзистенциальные истоки розановского отношения к Гоголю, личностную вовлеченность Розанова в литературный конфликт и в какой-то степени объясняет пристрастность розановских оценок. Розанов буквально был б о л е н Гоголем, но в его воображении Гоголем б о л е л а вся Россия, так что исцеление, освобождение от Гоголя имело для Розанова не только личный, но и социальный смысл.
Розанов считал Гоголя роковой, вредоносной для России фигурой. Какая идейная позиция определила подобный взгляд?
Социальный аспект литературы — одна из магистральных тем розановского творчества. В этом он ученик шестидесятников. Именно шестидесятники научили Розанова понимать, какое серьезное воздействие способна оказывать литература на общество. Усвоив урок, Розанов остался чужд идеям “чистого искусства”, выразители которого, получив прививку метафизически возвышенного пессимизма, составили направление, известное под именем декадентства. В отличие от декадентов Розанов не только не умалял, но всячески подчеркивал социальную роль художника и видел историческую заслугу Добролюбова в том, что тот связал литературу с жизнью, заставил первую служить последней, в результате чего “литература приобрела в нашей жизни такое колоссальное значение”5. Утверждение социальной значимости литературы связывает Розанова с шестидесятниками при полном идеологическом разрыве. Свидетельством такой негативной связи явились многочисленные оценки Розанова.
Пример Гоголя особенно показателен.
Как известно, Белинский высоко отзывался о социальной роли Гоголя, ставя его в этом смысле выше Пушкина, но на фоне розановского представления о роли Гоголя в судьбе России отзыв Белинского выглядит довольно сдержанным, скромным. Розанов настолько развенчал роль Гоголя, что невольно приходит в голову сравнение с той социальной ролью, которую сам Гоголь отводил гомеровской “Одиссее” в русском переводе Жуковского. Гоголь ждал от перевода чуда, буквального преображения России. Но Гоголь только обещал чудо, в то время как Розанов писал о свершившемся чуде Гоголя, стало быть, выступая не как пророк, а очевидец. И этот очевидец без колебания сравнивает Гоголя не с кем иным, как с Александром Македонским: “Да Гоголь и есть Алекс<андр> Мак<едонский>, — пишет Розанов. — Так же велики и обширны завоевания”6.
Читатель, вспомнив о роли, отведенной Македонскому в “Ревизоре”, истолкует розановские слова как иронию или даже издевку. Не будем спешить. В этих словах восхищение подавляет иронию. Но так восхищаются врагом. Подчеркивая могущество Гоголя и поражаясь обширностью его завоеваний, Розанов — принципиально слабый человек (это его литературное амплуа, ср.: “Хочу ли я, чтобы очень распространялось мое учение? Нет. Вышло бы большое волнение, а я так люблю покой... и закат вечера, и тихий вечерний звон”7 — преклоняется перед силой Гоголя, но не забывает выставить его завоевателем. Писатель как завоеватель — фигура мало симпатичная. Завоевание подразумевает захват, насилие, больше того — надругательство. Как это согласовать с нравственной миссией писателя? — Несовместимые вещи. Зловещий образ. Розанов заключает, шепотом, в ухо читателю: “Ни один политик и ни один политический писатель в мире не произвел в “политике” так много, как Гоголь”8.
Кто еще так высоко ставил Гоголя?
Кто еще — так низко?
Но что же скрывается за розановским отношением к Гоголю как к Александру Македонскому?
“Я сам прошел (в гимназии) путь ненависти к правительству... к лицам его, к принципам его... от низа и до верхушки”9, — писал Розанов, однако гимназический “радикализм” Розанова не нашел отражения в его творчестве. С первых же статей Розанов резко отмежевывается от радикальных идей 60 — 70-х годов, остаются лишь ностальгические нотки: “И кто из нас... обратясь к лучшим годам своей юности, не вспомнит, как за томом сочинений Добролюбова забывались и университетские лекции, и вся мудрость, ветхая и великая, которая могла быть усвоена из разных старых и новых книг. К нему примыкали все наши надежды, вся любовь и всякая ненависть”10. Когда Розанов писал эти строки (1892 год), “ненависть” уже возобладала над “любовью”, “радикализм” погиб в эмбриональном состоянии, не “проклюнулся”, как это было у Каткова или Суворина, а потому смены вех тогда не было: Розанов-критик начался как славянофил, пошел за писателями, образующими “единственную у нас школу оригинальной мысли”. Он называл своими наставниками И. Киреевского, А. Хомякова, Константина и Ивана Аксаковых, Ю. Самарина, Ап. Григорьева, Н. Данилевского, К. Леонтьева. С Н. Страховым его связывала личная дружба.
Считая славянофилов “школою протеста психического склада русского народа против всего, что создано психологическим складом романо-германских народов”, Розанов как суммарный вывод из славянофильского учения выдвигал четыре основных начала, являющихся исключительной принадлежностью русского народа:
1) начало гармонии, с о г л а с и я частей, “взамен антагонизма их, какой мы видим на Западе в борьбе сословий, положений, классов, в противоположении церкви государству”;
2) “начало д о в е р и я как естественное выражение этого согласия, которое, при его отсутствии, заменилось подозрительным подсматриванием друг за другом, системою договоров, гарантий, хартий — конституциализмом Запада”;
3) “начало ц е л ь н о с т и в отношении ко всякой действительности”, к истине, которая постигается не обособленным рассудком через философию, но благодаря нравственным поискам;
4) “начало с о б о р н о с т и”, “слиянность с ближним — что так противоположно римскому католицизму, с его внешним механизмом папства... и не похоже также на протестантизм...”11.
Эта система, наконец, включала в себя идею “преданности” русского народа “верховной власти”12.
Нельзя не заметить, что Розанов весьма основательно упростил славянофильское учение, что обычно характерно для эпигона. Однако Розанов вовсе не был эпигоном, лишь повторяющим “зады” учения, к тому же дурно усвоенного. Его схематизация имела целью примирить славянофильство с российской государственностью, положить наконец предел взаимным подозрениям, нередко доходившим до открытого антагонизма. Очистя славянофильскую идею от всяческих “антигосударственных” наслоений, приведя ее к знаменателю положительной националистической доктрины, гармонирующей с государственным сознанием эпохи Александра III, Розанов естественным образом оказался в рядах махровых консерваторов. Но он, в отличие от Каткова или Победоносцева, которых упрекал в “самодовольстве” и в том, что они Россию в настоящем ее положении считают здоровой, был, что называется, “реакционным романтиком”: он мечтал об “одухотворении” русского самодержавия. Безусловно, он видел вопиющие изъяны государственной системы, способной до бесконечности вредить самой себе, он понимал всю ее глупость, косность и слабость; тем не менее Розанов — и здесь корень его расхождения как со славянофилами, по мнению которых российская государственность со времен Петра утонула в “немецкой” бюрократии, так и с западниками, считавшими самодержавие общественным атавизмом, — полагал, что социальная система России в своем принципе является органическим для страны образованием, что она в перспективе жизнеспособна. В результате он не только не отделял судьбу России от ее государственной власти, но, напротив, взаимосвязывал эти понятия. Как публицист и литературный критик, Розанов в 90-е годы видел свое назначение в моральной помощи власти (хотя власть и не понимает того, что она в этой помощи нуждается), в улучшении режима и в борьбе с разрушительными тенденциями, которые, нанося удары по власти, наносят удары по самой России, а также в борьбе с социальными “утопиями”, несущими, как ему виделось, гибель стране.
Выступая с таких позиций, Розанов не мог не прийти в конфликт с основным направлением русской литературы XIX века, со всеми б е з и с к л ю ч е н и я великими русскими писателями. Но конфликт в его полном объеме разгорелся не сразу.
Первоначально (в 90-е годы) Розанов только Гоголя (во всяком случае, главным образом Гоголя) воспринял как своего оппонента и как врага России.
Розанов “наткнулся” на Гоголя, когда работал над книгой о Достоевском, над “Легендой о Великом инквизиторе”. В специально отведенной Гоголю главке он высказал сомнение относительно достоверности известного взгляда (высказанного, в частности, Ал. Григорьевым), по которому “вся наша новейшая литература всходит из Гоголя”13. Розанов предложил диаметрально противоположный тезис: русская новейшая литература “вся в своем целом;
явилась отрицанием Гоголя, борьбой против него”14. Впрочем, уточнял Розанов, не только новейшая, но и догоголевская литература, и прежде всех Пушкин, также враждебны Гоголю. “Не в нашей только, но и во всемирной литературе, — утверждал в другой статье Розанов, — он стоит одиноким гением”15. “Мнимые”, с его точки зрения, преемники Гоголя из русских писателей: Тургенев, Достоевский, Островский, Гончаров, Л. Толстой — обнаружили тонкое понимание внутренних движений человека, найдя за действиями, за положениями, за отношениями “человеческую душу, как скрытый двигатель и творец всех видимых фактов”. Именно эта черта объясняет, по Розанову, всех перечисленных писателей, и именно этой черты — “только ее одной и только у него одного”16 — нет у Гоголя. Называя Гоголя “гениальным живописцем внешних форм”, Розанов полагал (вспомним В. Авсеенко!), что “за этими формами ничего в сущности не скрывается, нет никакой души”, так что название знаменитой гоголевской поэмы имеет символический смысл. “Пусть изображаемое им общество было дурно и низко, — писал Розанов, — пусть оно заслуживало осмеяния, но разве не из людей уже оно состояло? Разве для него уже исчезли великие моменты смерти и рождения, общие для всего живого чувства любви и ненависти? И если, конечно, нет, то чем же эти фигуры, которые он вывел перед нами, как своих героев, могли отозваться на эти великие моменты, почувствовать эти общие страсти? Что было за одеждою, которую одну мы видим на них, такого, что могло бы хоть когда-нибудь по-человечески порадоваться, пожалеть, возненавидеть?”17.
Ниже я специально остановлюсь на том, являются ли гоголевские персонажи “живыми” или “мертвыми” душами и правомерны ли вообще приведенные вопросы Розанова, но пока что важно определить сущность розановской мысли. Она сводится к тому, что русские читатели не поняли “обмана”: они приняли “мертвые души” за реальное отображение социального характера целого поколения — поколения “ходячих мертвецов” — и возненавидели это поколение. За свою “гениальную и преступную клевету” Гоголь, по мнению Розанова, понес заслуженную кару (конец его жизни), но воздействие гоголевского творчества, негативным образом отразилось на развитии русского общества.
Из статьи в статью Розанов увеличивает меру гоголевской вины. Если в “Легенде о Великом инквизиторе” — оклеветанное поколение, то уже в следующей статье о Гоголе (явившейся ответом на либеральную критику его концепции гоголевского творчества) Розанов идет значительно дальше. “С Гоголя именно, — пишет он, — начинается в нашем обществе потеря чувства действительности, равно как от него же идет начало и отвращения к ней” 18.
Это уже выглядит почта как навет на Гоголя — источник и катализатор революционного брожения общества, и будь у молодого и пылкого Розанова побольше влияния, кто мог бы поручиться, что Гоголя не выставили бы из русской литературы как отщепенца, как персону нон грата? Тем более, что Розанов вовсе не желал оставаться на почве теории, он настаивал, чтобы словесные выводы переходили в с а н к ц и ю, и недоумением отмечал, что партия, на идеях которой он основывается, оставляет его одного, без поддержки и поощрения.
В середине XIX века дискуссия о “дидактике” и “чистом искусстве” развела Гоголя и Пушкина по разные стороны “баррикады”. Временами Розанов почти дословно вторит А. Дружинину, который писал: “Скажем нашу мысль без обиняков: наша текущая словесность изнурена, ослаблена своим сатирическим направлением. Против этого сатирического направления, к которому привело нас неумеренное подражание Гоголю, — поэзия Пушкина может служить лучшим орудием” 19. Но основной смысл розановских разоблачений 90-х годов вовсе не лежит в возвращении к полемике сорокалетней давности. Розанову нужен не идеологический нейтралитет “чистого искусства”, которое в лице А. Дружинина протестует против социально активного направления в литературе. Ему нужна культурно-социальная сила, которая бы смогла справиться с “вредным” направлением. И здесь его учителя из славянофильской школы оказались беспомощными. Они проявили “гнилой либерализм”: они не только не выступили против Гоголя, но оказались в числе его друзей и страстных почитателей. Откуда такая близорукость? Розанов вынужден отметить, что “основные славянофилы” признавали “гениального, но извращенного Гоголя... самым великим деятелем в нашей литературе”20.
Он объясняет это тем, что Гоголь “отрицанием своим совпал с их отрицанием”, хотя не уточняет мысли о совпадении отрицаний, ибо, очевидно, не верит в нее. Для него понятно, что славянофилы заблуждались: совпадение, если оно и было, было минутным и случайным. Неудовлетворенный позицией “основных славянофилов”, Розанов ищет в партии ветвь, которая верна не Гоголю, а Пушкину, причем не Пушкину теоретиков “чистого искусства”, а Пушкину — автору “Возрождения”, тяготеющему “к идеалам своего родного народа”. К этой ветви Розанов причисляет Ап. Григорьева, Достоевского и Страхова. Но Ап. Григорьеву принадлежит тот вышеупомянутый взгляд на Гоголя, с которым спорил Розанов. Что же касается Страхова, то сам Розанов в статье на смерть Страхова признает, что Страхов не разделял его мыслей о Гоголе. “До чего, до чего вы были неправы, нападая на Гоголя, — передает Розанов слова Страхова: — я перечитываю вот... и изумляюсь; изумляюсь этой неистощимой силе творчества, этой верности взгляда, этому чудному языку. Вы говорите — М е р т в ы е д у ш и; да помилуйте, они до сих пор живые, оглянитесь только, только умейте смотреть...” 21.
Есть в статье еще одно любопытное место, где приводятся слова Страхова, выражающие, на мой взгляд, возможную позицию славянофилов по отношению к самому Розанову: “Вы славянофил или, по крайней мере, поднялись с почвы славянофильской; вы приносите, поэтому, неизмеримый вред школе, ибо ваши мнения могут быть поставлены ей на счет: между тем славянофильство всегда было терпимо, никогда оно силы не проповедовало”. Но Розанов потому так охотно и приводит критический отзыв Страхова, что видит в нем общеславянофильскую слабость и непоследовательность. И он отвечает не только Страхову, но и всей школе в целом, отвечает ученик, постигший ошибку учителей: “...он (Страхов. — В. Е.) не замечал, что это была школа существенным образом словесная; школа замечательных теорий, из которых никак не умел родиться факт. Жизнь именно есть вереница фактов, и eo ipso понуждений... Нужен и меч в истории, нужно и слово; прекраснее слово, но необходим бывает и меч” 22.
Да, Розанов явно рвался в бой, размахивал мечом, метил в Гоголя и получал удовольствие от “либеральных” камней, полетевших в его огород. За ним с легкой руки Вл. Соловьева закрепилась репутация Иудушки Головлева, но он презирал Вл. Соловьева не меньше, чем самого Щедрина, и готов был страдать, словно желая доказать читателям, что праведники и пророки находятся не в том стане, где их ищут, — в том стане нетрудно выдвинуться: достаточно насмешливой фразы. Кто сказал, что в России невыгодно быть обличителем? Это, утверждал Розанов, обеспеченная общественная карьера, несмотря ни на какие гонения. Гонения выдумала глупая власть для поощрения гонимых, для раздувания шума вокруг их имен. В России куда более опасно быть консерватором: съедят, даже не выслушав до конца, не разобравшись что и как. В этом Розанов был убежден на примере того же Н. Страхова, К. Леонтьева, Н. Данилевского — “литературных изгнанников”, мимо которых прошел, как утверждал Розанов, русский читатель. В пылу полемики Розанов берется защищать даже самые отпетые репутации, восхищается публицистическим даром кн. Мещерского, издателя “Гражданина”, вступается за Ф. Булгарина, призывая читателя задуматься хотя бы над тем фактом, что имеющий фатальный “осиновый кол” в своей могиле Булгарин был “интимным другом” Грибоедову, который, посылая Булгарину рукопись своей знаменитей комедии, просил: “Сохрани мое “Горе”...”23. Но, прикрывая Булгарина именем Грибоедова, Розанов вокруг Грибоедова же начинает плести интриги, упрекает автора комедии в непонимании России, в безжизненности и “неумности” его творения.
Розанов 90-х годов оказался под властью простой до гениальности идеи, достойной Поприщина: чтобы спасти гибнущую Россию, необходимо все “плюсы” общественного мнения обратить в “минусы” и vice versa. Мечта Розанова уводила его к прямому действию, при котором слово играет второстепенную роль, однако дело заключалось в том, что Розанов как раз не был человеком действия, мечта пришла в конфликт с его литературной сущностью. К тому же был предел и розановского всепрощения по отношению к российской государственности. Назревал 1905 год. Несостоятельность самодержавия становилась выводом не только революционного сознания, но и элементарного, обывательского здравомыслия. Розанов мог не считаться с революционерами, но российский обыватель значил для него много, именно обывателя должна была согреть его мечта, а обыватель вел подсчет политическим и экономическим провалам правительства.
Мечта Розанова погибла, придя в нестерпимое противоречие как с действительностью, так и с личностью мечтателя. Но ее гибель не привела Розанова в стан его стародавних союзников по гимназическому радикализму. Социальный индифферентизм как возможная позиция также не удовлетворял Розанова. Взрыв розановской идеологии выворотил идеолога наизнанку, обнажил все те потаенные сомнения, тревоги и растерянность, которые Розанов раньше тщательно скрывал от своего читателя и, должно быть, самого себя. Теперь вместо монолита Розанов предстал перед читателем грудой разноцветных обломков, “опавшими листьями” прежней мечты, и именно эти “опавшие листья” и есть тот настоящий Розанов, который стал уникальной фигурой в русской словесной культуре начала XX века. “От всего ушел и никуда не пришел”24, — писал Розанов о себе. Из “листьев” Розанову удалось создать мозаический узор мысли. Мечта погибла, но сохранилась ностальгия по ней и вопрос: кто виноват? Кто виноват в гибели мечты? — Розанов отвечал решительно: все. Радикалы и консерваторы, русская история, сам Розанов, Церковь и еще шире — христианство и, наконец, вся русская литература. Но по-прежнему главный виновник — Гоголь.
Такова позиция Розанова между двух революций. Пока была жива розановская мечта, пока он верил в счастливое воссоединение русского духа с российской государственностью, Розанов очень неохотно “отдавал” русских писателей своим идейным оппонентам. Собственно, в отщепенцах оказался только Гоголь. Правда, при внимательном чтении можно было нащупать его неприязнь вообще к сатирическому направлению: Фонвизину, Грибоедову, Щедрину, - сатира и мечта несовместимы, но Розанов все-таки не искал себе новых врагов, а непосредственно мечте вредил Гоголь.
Тогда же, когда Розанов похоронил свою мечту, он гораздо более придирчивым взглядом посмотрел на русскую литературу и обнаружил, что она вся полна отщепенцев, что русская литература не делает дело, не вьет гнездо, что подавляющее количество писателей, которых мы теперь называем критическими реалистами, по Розанову, антисоциальны. “По с о д е р ж а н и ю литература русская, — писал Розанов, — есть такая мерзость, — такая мерзость бесстыдства и наглости, — как ни единая литература. В большом Царстве, с большою силою, при народе трудолюбивом, смышленом, покорном, — что она сделала? Она не выучила и не внушила выучить — чтобы этот народ хотя научили гвоздь выковать, серп исполнить, косу для косьбы сделать... Народ рос совершенно первобытно с Петра Великого, а литература занималась только, “как они любили” и “о чем разговаривали” 25.
Розанов постоянно оперирует понятиями “пользы” и “вреда”, подчиняя этим понятиям истину. Столкновение истины с пользой рассматривается Розановым на примере деятельности Новикова и Радищева. “Они говорили правду и высокую человеческую правду”, — признает он. Однако “есть н е с в о е в р е м е н н ы е слова”. Именно такие слова были произнесены Новиковым и Радищевым, и если бы их “правда” распространилась по всей России, то Россия не имела бы духа “отразить Наполеона” 26.
Вот корень розановского отношения к русской литературе. Русская литература л
|